Представь себе, моя Аня до сих пор не ест черный хлеб. Не потому, что он невкусный — он в России очень вкусный. Просто сам вид черного хлеба вызывает у нее такие воспоминания, что девочка его и в руки брать опасается. А вдруг все вернется? Хотя она и сейчас вряд ли понимает, что это было. И чем могло закончиться.
Из памяти послушно выплывают облезлые бетонные коробки маргузорских жилых домов времен «после развала Союза». Серые, в подтеках сырой зимы, навсегда забывшие о ремонтах убежища уезжающих русских. И не успел остыть след и выветриться запах прежних хозяев, как их жильё уже заняли кишлачные жители, спустившиеся с гор. Революция, даже мелкая, бархатная, оранжевая или розовая в крапинку, всегда предполагает одно: присвоить то, что тебе не принадлежит. У него есть, а у меня — нет! Отдай! Вопрос, насколько это законно, заработал ты это или нет, вор ты или бандит — этот вопрос не возникает никогда. Дома, какие бы они ни были, все же лучше гнилой кибитки. Ещё не так давно дома были вполне нормальными, что там, хорошими были!
Вспомни, как ждали квартиру, как ремонтировали — это ж одно удовольствие — новые обои наклеить! Раскатал на полу полосу, клей пахнет обморочно, раз-два кистью, на табуретку — и проглаживаешь стену в новой одёжке, светлой, как правило. У кого — с цветочками, с листьями, у кого — в полоску. А полы в новой блестящей покраске… Выбора материалов не было никакого. Но ухитрялись, доставали как-то, привозили из отпуска даже — ближний свет Прибалтика! Для своего дома каждый старался, как мог. Ведь это был — Дом! Родные стены, знакомый вид из окна, палисадник, тобой посаженный кустарник со странным названием лигустра, а может, совсем другое у него было название, не в этом дело… Никто даже в страшном сне представить не мог, что будет вынужден оставить свой дом. Как это, что ты болтаешь такое — уйти из своего дома! А вот случилось, страшное, необъяснимое, леденящее душу, как любая война, будь она проклята. Ты не бросишь свой дом по доброй воле.
Город пустел, но свято место пусто не бывает. И новым диким его жителям доставалось всё почти даром. Это был как будто широкий жест, прощальный подарок от прошлой, светлой памяти, во многом неплохой жизни. По крайней мере, уж кусок лепешки был у каждого. Э-э… что лепешка… печак кульками, ситец штуками, семья большая, плов-млов, памидор–мамидор… Калоши у каждого, в город пойдешь — башмаки — чистая кожа! — пыль смахнул рукавом, на солнце блестят-играют. Да, сейчас другое. Хоть и копошатся в этих домах новые жильцы, а стены — как мертвые. Здесь невыносимо душно бесконечным сорокаградусным летом, когда некуда укрыться от комариных десантов, словно почуявших, что город становится нежилым, что многие квартиры брошены на произвол судьбы, и их хозяева никогда не вернутся… В этих стенах до слез холодно зимой, об отоплении и горячей воде маргузорцы потихоньку забыли. Как забыли о нормальной еде, одежде, работе… Облик веселого, шумного, яркого южного города стерся, как монета от времени, и восстановить ее рисунок было уже трудно, а потом и невозможно.
Жизнь в новой форме брала свое. Газа в квартирах тоже не было, и во дворах быстро появились тандыры — глиняные круглые печи , в которых пекли лепешки — пока была мука от тех же бесконечных щедрот прежней жизни.
На спуске, что возле нашего дома, люди засеяли свободные от бетона клочки земли. И не на второй год, а может быть, только на третий там выросла чахлая пшеница. Ее хозяева тянули резиновые шланги из окон своих многоэтажек, поливали, когда была вода. Потом как-то собирали урожай, что-то с ним делали…
Наш дом, как и все остальные, был прикреплен к хлебному магазину. Десять буханок в день по нормам девяносто пятого года. Десять буханок — на дом.
Дом мог быть в тридцать шесть квартир, как наш, мог быть на подъезд–два больше — все равно давали те же десять буханок.
Хлебозаводы города работали на гуманитарном сырье. Они пекли, когда было электричество, когда было достаточно воды. Испекут — и везут. Когда это будет — не знал никто. Но если хлебовозка с висящими на поручнях автоматчиками ехала к магазину — это уже видела вся улица. И представитель от дома скорей бежал к магазину.
В нашем доме это была я. Мы оставались в нем почти единственными русскими, не считая двух бабушек, которые от слабости уже и выходить не могли. Почему я? Сергей работал, я сидела дома с Аней, и мы жили, может быть, самую малость лучше, чем окружающие нас местные семьи. Шла война, и в их квартирах были беженцы из района, родственники из кишлака, девять человек детей, жили какие-то бездомные племянники — куда выгонишь? — какие-то двоюродные братья…
Все это были очень многочисленные, шумные и, как правило, бедные и голодные семьи.
Короче говоря, старшим по хлебу от дома на Расулова, 32 была я.
Кто-нибудь кричал снизу:
— Эй, Нина-апа!
— Нина Ивановна-а! Машина поехала!
У меня приготовлена специальная клеенчатая «хлебная» сумка — я ее сшила из сахарного мешка, она чистая, белая, хорошо стирается. Я беру ее и с достоинством — суету не уважают на Востоке — выхожу во двор. Меня уже ждут ребята-подростки из нашего дома — одной тащить сумку обратно тяжело. В это время хлеб разгружается в магазине под охраной боевиков. Почему боевиков, ты удивляешься? А всех, кто с оружием, называли боевиками. Что было недалеко от истины, между прочим.
Уже собиралась толпа, которую охрана оттесняла и становилась так, чтобы образовался проход в магазин. Хлеб несли — мы только смотрели и уже навскидку знали, что сегодня меньше, чем всегда . Значит, будет не десять буханок на дом, а может быть, и семь. В редкий день — много хлеба, глядишь, и двенадцать буханок дадут. Но такого почти никогда не случалось.
Долго–долго там, в магазине, все учитывалось, визировалось, ставились печати, машина закрывалась, и боевики уезжали к другому магазину. Жарко, нутро хлебного нараспашку, весь процесс под зорким наблюдением толпы. Громко отвечают самым нетерпеливым:
— Э-э, подожди, не видишь — сегодня семь буханок на дом!
Дальше начинается перекличка:
— Расулова, 32!
Кричу и я, и мои помощники, мол, вот мы, здесь!
— Расулова, 30 !
— Аст!
— Та-а-к… Двадцать сем! Эй, где двадцать сем?
— О, вон бегут! Бегут они уже!
Пыль столбом, мешок развевается, как знамя, не дай Бог, опоздают.
Слушай, а как все это начиналось? Ну, не совсем это, а что-то такое… никто не понимал, что именно. Ручеек скудного, но, по крайней мере, стабильного советского снабжения становился все тоньше, пока не иссяк окончательно. Можно было обойти весь город и не купить никаких продуктов. И вдруг нарваться на какой-то грузовик, с которого неведомо кто неизвестно кому продает, например, чечевицу. Сколько тебе? Мешок! А что с ней делать — там будет видно. Главное — ее можно есть. Сосед принес несколько банок китайской тушенки — досталась на разгрузке. А мы с Танькой покупаем в магазинчике с совершенно пустыми полками, если не считать мух, сигареты «Космос» в россыпь. Пока еще нам смешно. Продавец Джабар ловко сворачивает из тетрадного листа кулечек. Туда — десяток сигарет…
— Джабар, а ничего сегодня не завезут?
Он шумно и возмущенно вздыхает:
— Склады пустые, не знаешь? Кто привезет, откуда привезет? Никто не работает. На площадь просто так денги дают — зачем работать?
И долго еще, переходя с русского на местный и обратно, Джабар высказывает свое мнение по текущему моменту.
А момент, прямо скажем, не лучший. Две враждующие площади — коммунисты и исламисты — гудят совсем недалеко от нашего дома. Дикие крики, истерические речи, а то и перестрелки — все это стало обыденным фоном и дней, и ночей. Видно, и вправду человек привыкает ко всему.
Мы идем дворами к своему дому — тысячу раз здесь хожено, шумит листва на деревьях, весело гремит на перекатах арык, пыль всё так же вздымается из-под ног, как во все эти благословенные годы, — и вдруг на Таньку бросается собака. Типичный такой местный дворовый пес с обрезанными ушами и хвостом. Мы шарахаемся к каналу. Пес, ощерившись, мечется вдоль своего дувала… И внезапно сквозь приоткрытые ворота мы видим смеющиеся лица обитателей дома. Довольные содеянным, они просто умирают со смеху, утирают рукавами глаза. Танька плачет — больше от обиды — ведь еще год назад такое нельзя было себе и представить. А вслед летят мелкие камешки — это местная мелюзга, поощряемая взрослыми, шумно высыпала за ворота.
… Я уже знаю, что мы — четвертые. Никаких бумаг на получение хлеба у нас нет. Их просто не существует. Людей много, все тебя знают. Тут никто не спутает чужого со своим — слишком серьезное дело. И меня тоже все знают, расступаются. Я расписываюсь в амбарной книге и получаю наш хлеб. Мои помощники с готовностью раскрывают сумку. Я прикидываю, сколько — по госцене совсем немного — стоит хлеб, кладу рядом с книгой деньги, их никто не пересчитывает. И вот ребята с сумкой уже пошли, я — за ними. У нас во дворе стоит стол. Все уже собрались, ждут нас. У меня список, хлеб надо делить. Я примерно догадываюсь, о чём думает каждый: хорошо, что я русская, что семья у меня маленькая, а значит, думают они, я не стану злоупотреблять своей «властью», не возьму лишнего, а может быть, сегодня и вообще не возьму, если Сергей заработает на рыночные — ай, сладкие! пышные! — недосягаемые лепешки.
На самом деле, хлеб, который мы каждый день приносим, есть нельзя. Хотя вот они, буханки, лежат на столе! У них такое свойство: пока их не трогаешь — видимость хлеба. Сомнешь — и это уже опять тесто. Как будто такая странная игра. Если этот хлеб положить в целлофановом пакете в холодильник — на следующий день это жижа. А если разрезать…
Из чего же он сделан, этот гуманитарный хлеб? Тогда было не до рассуждений. Триста мешков муки надо было разделить на большой голодный микрорайон, напечь нужное количество хлеба, чтобы хоть такой раздать людям. Из чего он делался — это останется тайной городских хлебозаводов тех лет.
Мы принесли хлеб. Сумка, главное действующее лицо, ставится на середину стола. Я говорю:
— Сегодня…
Все ждут — сколько? И все уже знают: семь буханок, ни больше, ни меньше. Одну из них мы сразу делим пополам, и это безропотно относят русским одиноким бабушкам. Все знают — больше им ничего никто не принесет. Это их еда. И больше никакой. Может быть, когда-то соседи дадут помидор, привезенный из кишлака. Или кто-то варил какой-то суп, и тогда обязательно нальют пиалку, присыплют сверху зеленью, положат, если есть, сверху кусочек лепешки и отнесут бабулям. Слава Богу, кормят — хоть так. Пусть не совсем бескорыстно, рассчитывая потом занять их квартиру с жалкой утварью. У некоторых уже и живут какие-то соседские племянники, и тогда старухам гораздо легче продержаться — о них по-своему заботятся. Разговаривают с ними, и это — единственная связь с миром.
Вторую буханку делим… Жила у нас, например, Шахло. Муж ее недавно погиб, осталось семеро детей, двое из них — грудные. Она двоих кормила грудью — новорожденного и младшего, потому что ему нечего было больше дать. Шахло отдавали полбуханки каждый день при любом раскладе, это как закон. Оставшийся хлеб снова делим. Кто-то успел утром подойти ко мне:
— Нина-апа, ко мне приехала сестра с тремя детьми…
Кому-то я вынуждена отказать:
— Ты совсем обнаглел, Назар, вчера и позавчера просил ведь лишний хлеб…
Представь, это тянулось изо дня в день. Жалкая, убогая, несчастная, голодная жизнь на месте только что отшумевшей стабильной, наполненной событиями, не знавшей унижений… Я болела от этого. Я не видела никакого выхода. Ведь что тут чувствуешь? Мне доверили, поручили. Я должна быть совершенно, безупречно справедливой. Я не могу не додать хлеба соседу, который, знаю, сволочь. Я сказала — и это не обсуждается, иначе доверие ко мне будет подорвано. Они, многие, были беззубые старухи, а я была им как… мать. А ведь кто-то, скажем, в соседнем доме обидит таких же, поступит несправедливо с этим хлебом и останется безнаказанным.
Мне плохо, но я сохраняю спокойствие: я делю хлеб. Полужидкая масса проливается на стол, ее собирают ладонями, раскладывают равными порциями…
Сколько это продолжалось, ты спрашиваешь? Ты что! Когда это началось, мы, вынырнувшие из голодной зимы, облегченно вздохнули: дожили до хлеба! А ведь долгое время совсем ничего не было. Потом хоть как-то заработало новое государство, появились американцы, потом — гуманитарка, потом — машина, а к машине — бензин. Первые хлебовозки грабили по дороге, потом наладили охрану из боевиков, а им тоже платили хлебом.
Взрослые твердо знали, что вот это — счастье. Аня была маленькая, пугалась, капризничала. Поэтому она и не ест черный хлеб. У меня, слава Богу, нет такого барьера. Я люблю черняшку.