— Свобода республики дорого стоит! — любил приговаривать Мавлонбек.
В редакции его звали попросту Мавлошка. Маленький, с ровной черной челочкой, с юных лет напускавший на себя восточную важность и неспешность видавшего виды муаллима, он, в общем-то, был обычным безобидным парнем. Соседи по коридору, две молодежные редакции, работали бок о бок много, очень много лет и стали почти как родственники. Университет за плечами, впереди — светлое будущее… В юности человек, особенно творческий, бывает по-хорошему тщеславен: ты и самому себе, и окружающим доказываешь, что можешь всё лучше других! Ты едешь в дальнюю командировку, терпишь неудобства и попадаешь в опасные ситуации… Зато потом — под броским заголовком, на первой полосе и за твоей подписью! Ощущать себя талантливым — это редкостное удовольствие. Чтобы оно было полным, надо ещё почувствовать, что ты — нужен. Это непременное условие счастья. И вот что вспоминается с удивлением даже: это условие соблюдалось. Никто над этим не задумывался, просто каждый знал: ты необходим стране.
Журналистская молодежь обзаводилась семьями. Вот и Мавлошка не отставал от других. Да что там — обскакал многих соплеменников! Он женился — на курдке. Никто её не видел, но разговоров было много. Привез он её откуда-то с Кавказа. Почему-то такая женитьба считалась у местных невероятной победой и удачей. Курдка родила ему сына, и опять маленький Мавлошка чванливо ходил по редакционным кабинетам. В каждом торжественно ставил на стол торт и шампанское: «Випьем за сина!». Никто и не думал отказываться! Желали сыну счастливого будущего, да и шампанского было не достать так запросто в магазине в те времена… когда все мы жили в другой стране, под другим флагом, под другим небом…
Свобода республики дорого стоит! Вот бегает, кричит, а какой смысл в этих словах? А ты в какой республике родился, дурак? В несвободной, что ли? Почему тогда ведёшь себя по-хозяйски? Почему учился-лечился бесплатно? Квартиру бесплатную получил? Путёвки дармовые, детский сад для ребёнка… Как говорится, список можно продолжить. Всё это было таким привычным, обыденным, как воздух. Дышишь — и всё. Так и должно быть. А вот перекрой кислород… Нет, никто из новоиспечённых «революционеров» об этом не задумывался. Мозги им пудрили умело, да ещё и деньги приплачивали. Кто поумней, потоньше — того порой охватывал ледяной ужас. Куда всё катится? Может, пока не поздно рвануть ручку стоп-крана? Но, видно, не нашлось такого человека. И как-то так получалось, что как будто все об этом только и мечтали — на баррикады какие-нибудь взгромоздиться, повизжать, пострелять и сложить голову за свободу эту, как потом выяснилось, никому не нужную. То есть, головы полетели, конечно, и руки, и ноги, когда Союз развалился. Но такого поворота событий не ожидал никто. И началась битва — но совсем не за свободу, а за власть. То ли демократы с коммунистами, то ли все против исламистов, то ли друг против друга и брат против брата… а в народе их называли «вовчики» и «юрчики».
Тут Мавлошка кинул свою курдку с сыном, куда уж она, бедная, делась, никто не знает. Но, видно, для данного исторического момента породой не вышла. Нужна была своя, местная жена. Чистокровная и молчаливая, знаете, из тех, что и раньше рот платком прикрывали. Сиди молча, не высовывайся, муж всё за тебя решит. Но это ладно.
Главное — Мавлонбек с друзьями понял: его истинное призвание — политика.
А тут ведь все ударились в политику, ну, кому не лень. Вмиг можно было прославиться, стать известным, уважаемым. А то, глядишь, и вообще большим человеком. Кто же этого не хочет?.. Разве что глупец какой-нибудь недалекий. Тут вперед надо смотреть, не упустить своего. Вот победит исламская республика, рассуждал Мавлошка, будем жить, как правоверные мусульмане. Республика богатая! В горах золото, драгоценные камни. Улицы мрамором выложим! А то русские тут командуют. Езжай своя Россия! Потому что мы тут хозяева. И пора с этим разобраться.
Тем временем обстановка в городе накалялась не по дням, а по часам. Ужасно жарко становилось во всех смыслах. Да что там: было страшно. Нельзя было здесь жить дальше! Природа как будто подтверждала это. Апрель переходил в невыносимый сорокаградусный май.
Наша жизнь походила на опасную азартную игру. Опасность пьянила, кружила голову. Такого никогда не приходилось испытывать никому из нас! Что будет завтра, как будет дальше — не знал, пожалуй, никто. А чувствовали все одно и то же. Надо поскорей уезжать, уносить ноги, вывозить семьи — тяжко падало на одну чашу весов. И тут же на другую грохалось: ехать некуда! Никто нигде не ждёт. А здесь дом, здесь всё, что необходимо человеку для жизни — друзья, работа… Включался разум, упорствовал: друзья уехали кто куда, работа вот-вот накроется медным тазом. Ночная автоматная очередь ставила многоточие в этих рассуждениях. С утра мука начиналась снова. Уезжать — звенело, каталось сиротливо в одной чаше; оставаться — глухо стукалось о другую.
Как это происходит? Почему один уклад жизни сменяется другим? Кто назначает день и час, как выстраиваются звёзды, и что делать в такие времена человеку под огромным чёрным ночным небом на внезапно недружелюбной земле, полной опасностей? Пусть уж тогда отхлынувшая волна прошлой жизни унесёт населявших её людей, как уносит законы, по которым они жили, как уносит их жилища, их быт, как стирает, смывает драгоценный, неповторимый рисунок их жизни… Я чувствовала шестым, седьмым чувством, что мы все должны уйти. Но признать это, а тем более осуществить — этих сил никто мне не дал.
Я должна была изыскать их внутри себя. Это были какие-то неведомые, предназначенные для такого случая ресурсы души и сердца. В эти дни мне было дано понять, что это такое — доселе лишь читанное в книгах — резать по живому. Что это такое — потерять навсегда.
В своём открытии я боялась признаться самой себе. Никто — ни дома, ни на работе — никогда не заговаривал об этом. И все знали: это конец. Мы — лишь тени прошлого. Мы, прикуривающие друг у друга в ночи и мерцающие сигаретным огоньком, приветливым знаком: друг, подходи, поговорим, покурим…
В эти страшные месяцы мы сдружились с Танькой, соседкой. Раношка жила далеко, вечером по городу давно никто не ездил. Волнения нарастали, порой я по несколько дней не выходила за пределы двора. Таня была домохозяйкой. Я невольно прогуливала работу. Мы ждали вечера, чтобы узнать новости от тех, кто вернётся из города.
Танькин муж Боря работал грузчиком на мясокомбинате. Так сложилась его жизнь, что он не выучился, попал в молодости в дурную компанию… Дальше путь известный. Но Боря выправился и, женившись достаточно поздно, все силы и всю душу вкладывал в семью. А семья у них получилась добропорядочная, зажиточная, с двумя детишками. Танька жила как за каменной стеной, не упуская случая съехидничать: «Ходячий анекдот: еврей — грузчик!»
От щедрот непрестижной профессии в доме было всё. В те голодные дни продукты имели особую ценность. На них можно было выменять любой товар: импортную куртку, диван, разноцветный индийский линолеум…
— У меня план… — говорила Танька.
И Боря доставлял домой всё, что требовалось для осуществления этого плана.
В своей бригаде Боря был как экзотический цветок. Остальные, местные из пригородных кишлаков и райцентров, относились к нему по-братски и давно считали своим, привыкнув за много лет к его ровному, не скандальному характеру и к его надёжности. Ни один туй — свадьба, рождение ребёнка, юбилей — ни один праздник не обходился без Бори. Ему это нравилось, хотя Танька каждый раз пилила его:
— Нашёл друзей! Пьёшь вместе с ними!
Боря отбивался проверенным оружием: дружба с местными — это связи. А без связей что достанешь?..
Жизнь продолжается и в неспокойные времена. Люди рождаются, женятся, умирают…Свадьба! Как откажешь? Не пойдёшь?.. Что ты…
Борина бригада прибыла на праздник с опозданием: пока собрались, пока дождались автобуса… Пока шли узкой извилистой глиняной улочкой, по бокам высокие дувалы, из-за которых доносился запах свежих лепёшек, звенели детские голоса. По дороге никого не встретили, оно и понятно: все на свадьбе. Но и у дома Хамрокула, чья дочка выходила замуж, было тихо и безлюдно. Вошли в калитку, подарки в руках, смотрят — как-то странно ведёт себя свадьба! Гости, мужчины, сидят молча, а перед ними молодой мужик в чалме — выступает, что ли? Никогда такого на свадьбах не было. Может, что случилось?..
Боря не настолько хорошо знал местный язык — так, на уровне обихода, привет-здорово, подай-принеси — но тут он напружинился и через пень-колоду стал разбирать речь нахального пришельца. И похолодел. Правоверные мусульмане, говорил с нахрапом пришлый, не должны терпеть на своей земле русских. От них всё плохое, неверное. Пришла пора избавиться от кафиров. Пусть едут в свою Россию. А кто не захочет — убьём и будем жить по законам шариата, как жили наши деды.
— Что ты говоришь, уважаемый? Как можно? Кто ты?.. —поднялся гость-старик, нарушив, наконец, общее оцепенение.
— Молчи, старик. Займи своё место и слушай дальше. Иначе плохо будет, — грубо оборвал аксакала незваный гость. Он закончил свою речь и вместе с помощниками, тоже бородатыми, одетыми в чёрное сел в машину, и они укатили.
Над двором, над садом, празднично украшенным в честь свадьбы, повис страх.
Боря рассказывал об этом, попыхивая сигаретой в ночном дворе, и сам, очевидец, не верил в происходящее. В такие минуты в сознании проносится вся жизнь. И возникает вопрос: что дальше? И приходит нехороший, знобящий ответ: ничего.
Уложив детей, мы выходили в ночной подъезд, останавливались в дверях — они были хлипкие, разбитые и вряд ли могли от чего-то защитить — но дальше идти было страшно. Нашим иллюзорным спасением и отдохновением были сигареты «Космос» местного «разлива». Дымок уходил в чёрное звёздное небо. Звёзды здесь очень крупные, близкие. Однажды мы увидели в небе движение. Нет, это не были самолётные огоньки, плывущие в определённом направлении и в конце концов исчезающие вдали. Это было нечто, о чём можно было только догадываться, робко предполагать, что оно вообще существует, наблюдает за нами и появляется в небе над местами человеческих катастроф и трагедий. Каждую ночь мы видели: яркое, оно движется над истерзанным городом кругами, возвращаясь к нам и удаляясь, и снова возвращаясь. Как будто подтверждалось: наша жизнь здесь закончилась.
Иногда в разговорах я всё-таки касалась этой темы и чувствовала, что Танька знает мою «тайну» и так же сопротивляется тому, чтобы произнести очевидное вслух и тем самым подписать нам всем приговор, стронуть камень, который потащит за собой другие и превратится в обвал. А пока что, прикрыв глаза, мы балансировали на краю пропасти, понимая в то же время, что долго это продолжаться не может.
Много странного и страшного происходило в те дни. Однажды ночью мы стояли, привалившись, как обычно, к косякам, готовые, почуяв опасность, в три прыжка оказаться у своей двери. Мы привыкли к ночному одиночеству, физически ощущая опасную темноту за пределами подъезда. Вдруг поодаль по дорожке неясными тенями проплыли какие-то люди. Тихий женский голос смеялся легко и спокойно, эти люди как будто вышли из прошлого, они прогуливались… а «тарелки» продолжали кружить над городом, и ничего не отменялось. Из черноты азиатской ночи перед нами бесшумно возник огромный пёс. Наверное, это был дог, что, впрочем, было уже неважно. Бежать было поздно. Пёс подошёл вплотную, он был мне по пояс, молча смотрел мне в глаза, потом обнюхал, перешёл к Таньке. Словно понимая, как нам грустно и страшно, он постоял какое-то время с нами, как бы поддерживая и сопереживая, но хозяева ушли вперёд, а ночной собачий задор звал его к новым приключениям, и он унёсся огромными скачками, исчез в темноте так же бесшумно, как и появился. Мы молча смотрели в ночь. Её горячий неподвижный воздух был почти осязаем. Город спал и не спал. В нём зрела, шевелилась в тёмной глубине свобода республики.
На двух главных площадях города сидели люди. Что хотели — сами не знали. Это если говорить о высоком смысле. А так… Денег хотели? Да. Еды бесплатной? А как же! Тем более, что с продуктами в городе давно были перебои. Чудесным образом однажды на площади выросли яркие ооновские палатки. Там — знали все — там водились деньги, их раздавали каждый день, ты только делай, что скажут. Покушать тоже давали… А если жену с детьми привезешь — можно очень хорошо заработать. Побольше «несчастных», побольше «обездоленных» — пусть весь мир узнает, до чего республика докатилась при русских!
Да, деньги, оружие — всего этого на площадях было немеряно. Журналист Мавлошка, простите, уважаемый Мавлонбек, вместе с собратьями по перу, как уголь в топку, подбрасывал народу нужное чтиво. Наши открывают утром газету — ух ты, целый разворот! — и к Раношке. Та пытается переводить и плюется:
— Вот сука! Ай-яй, кто бы мог подумать…
Раъно’ говорит: (Примечание: Раъно — таджикское женское имя.)
— Слушай, на площади есть люди, которые объявили голодовку. Черт с ней, с политикой, но ведь умрут, дураки, в такую жару!
Раъно считается у нас знатоком в этой области. Да и в номер сдавать нечего — а тут такой материал! Не долго думая, вскидываем на плечо сумки и тащимся знойные полквартала к площади. Это в буквальном смысле под носом, и вонь тяжелым шквалом накрывает нас с головой. Тут едят, пьют, спят, делают все остальное…
— Ой, Раношка, это я умру сейчас! — Мне и вправду дурно, я прислоняюсь к серой шершавой — под «шубу» — стене Главпочтамта и медленно опускаюсь на корточки.
— Ты что, там же люди — надо помочь! — непререкаемо говорит Рано и погружается в вонючее людское море. Мама дорогая…
Любопытство, в конце концов, пересиливает тошноту и страх, да и какой выход? И я дергаюсь вслед за ней, забыв о своем открытом сарафане и не вспомнив о том, что есть, есть и на нашу голову какие-то неведомые нам до сих пор законы шариата…
На чьей стороне пресса? Поди разберись. Газеты меняют «имидж», меняют названия, приспосабливаясь к новым условиям… Но люди-то работают те же самые. Только перестали понимать, что происходит. Но звериным чутьём газетчики чуют: происходит ужасное. Москва далеко, бардак — вот он, за углом. Где милиция, где войска — прокручивается в мозгу привычная схема — должны же навести порядок, в конце-то концов! Но вместо этого тявкает на нашей жаркой площади под нашим безоблачным небом какой-то иногородний Бобчак. Или выступают «самостийные» хохлы, приехавшие брататься с Мавлошкой… Картина настоящего как будто смазана, как будто плывет в жарком мареве азиатского лета, дрожит от жары воздух, как в прошлые мирные годы…Рев тысячных толп, легкое постреливание быстро возвращают меня к действительности.
— Ты, Машка, монисто с ними, — серьезно говорит Раъно, — серебро, кораллы, да и вещь старинная…
— Так ведь оно же местное!
Я принципиально выставляю напоказ белые, разогретые солнцем бухарские монеты, как будто они могут послужить мне пропуском и спасением.
И вот мы медленно движемся уже в гуще живой, орущей, смердящей, провозглашающей что-то людской массы. Это другой мир. Его дикий взгляд я тут же ощущаю на себе, чувствуя, как неприятно сжимаются лопатки. Кто эти люди? Откуда они? Даже в дальних командировках нас встречали совсем другие, свои. А эти — чужие.
Раъно объясняется на местном: журналисты, газета, голодовка… Кто-то коричневый, в чапане (в такую-то жару!), подвязанном поясным платком, в замечательной цветной тюбетейке с махровым цветочком сбоку — он раздраженно смотрит наши редакционные «ксивы» и машет рукой в направлении памятника Ленину: мол, там, там палатки с голодающими. Среди них известная поэтесса, мать нации. Какая мать?.. Подавив изумление, мы протискиваемся дальше. Запахи сгущаются, выражение лиц не обещает ничего хорошего, да просто страшно, понимаю я. В голову лезет всякая чушь: чеченец ходит за рекой… Какой, к черту, чеченец? За какой рекой?
— Ой, дуры! Дуры! — подвываю я.
И вдруг отчетливо понимаю, что, без всякого преувеличения, мы можем отсюда не вернуться. И никто никогда не узнает, что случилось с тобой. И белое неподвижное небо будет всё так же висеть над городом. Такой же мягкой будет пыль, такой же прохладной тень чинара… Но нельзя, подсказывает инстинкт, нельзя никак показать это внешне, нельзя дрогнуть ни одной черточкой, иначе сомкнется над тобой эта площадь, и участь твоя может быть ужасной… Мне уже не жарко, мне холодно, когда мы, наконец, добираемся до голодающих. Черт, нет, шайтан бы их всех побрал! По-моему, они такие же голодающие, как я китайский император. Но спектакль поставлен, выверен твердою рукой и для кого-то разыгрывается. Вот сейчас, сейчас откроется смысл, сейчас все объяснится и станет на свои места… Но ничего этого не происходит, не может произойти, потому что надвигается другая жизнь, подминает под себя остатки прежней, не оставляя ей никакой надежды. Мы еще не знаем своих печальных ролей, а режиссер уже расставил наши фигурки на сцене и… хорошо, что человеку не дано знать свою судьбу.
Как во сне, записываем в блокноты все, что обычно: кто, откуда, зачем. Вот зачем — это объяснить трудно. «Э-э, главное — это свобода республики, — подтягивая грязные штаны и как-то нехорошо усмехаясь, завершает интервью один из героев будущей статьи. Раношка все-таки дает свои рекомендации: сухая голодовка — это верная смерть, надо пить. Слушают, кивают головами в чалмах… Знойное марево, кажется, уже можно потрогать рукой. Поэтессы здесь нет, да, я думаю, и не было. Где? Ответы уклончивы, глаза опущены…
Лезем из палатки, я злобно шепчу Раношке в ухо:
— Где—нибудь жрёт плов под виноградником, гадюка! А мы тут корячимся…
Грязный полог отброшен. И тут мы носом к носу сталкиваемся с Пафнутьевым. Когда-то худой, робкий Серёга-студент притащил в нашу местную «Комсомолку» первую заметку. Поддержали, поправили, напечатали — как же иначе, дорог любой голос из народа. Помнишь, как сданные строчки считали? И не дай Бог своих будет больше, чем авторских! Ой, «на ковре» объяснять будешь, почему с людьми не работаешь, а только собой занимаешься. Нельзя! Любую даже совсем крошечную заметку, в которой есть мысль и факт интересный, будь любезен, подготовь в лучшем виде. Пресса — она ведь была народная. Ну и народ в долгу не оставался — подписка росла, тираж ещё утром исчезал из киосков, как дым. Пафнутьев стал гордо называться «внештатный корреспондент». Годы в молодости длинные, событий много, а знакомств у газетчика просто не счесть. Пошёл, поехал, полетел, всё некогда, привет-пока… Нет, мы видели, чувствовали: что-то меняется в республике, другой воздух, странный ветер — ну так перестройка же! Этот ветер уносил нашу страну в прошлое. Этот ветер забрасывал сюда заграничные деньги — много! — и они оседали в карманах предателей. По бикфордову шнуру перестройки пламя уже ползло к самому сердцу нашей родины. А пафнутьевы заботливо поддерживали этот разрушительный огонь.
Сегодня он тут «пахан», на этой бунтующей площади. И всё в его нынешней жизни именно так, как того требуют правила здешней игры: и борода окладистая, и жена из местных. Зулька влюбилась в героя революции без памяти, заслужив осуждение родственников. Но время шло уже такое смутное, что лучше молчи, и в этой мутной воде Пафнутьев вдруг вынырнул у противоположного нашему берега. «Дерьмократ хренов!» — ругался редакционный народ, узрев знакомую физиономию на местном голубом экране. Каждый революционный прощелыга одарен от природы замечательным чутьем: он знает свой день и час, понимает, как гиена, нутром близкий конец существующей власти, ее агонию… И вот тут-то он и выскочит, как черт из табакерки, мать родную продаст, завистливый младший научный сотрудник, и прорвется в ряды новой власти, которой врагу не пожелаешь! И тогда — конец стране. Потому что гиены раздирают свою жертву на кровавые куски и нажраться не могут. Никогда.
— Вы как здесь? — немного пугается Пафнутьев. — С ума сошли, что ли?
— Голодовку освещать будем, — брезгливо отряхиваюсь я. — А что вы по этому поводу думаете, Сергей Владимирович? Пить или не пить? Мать или не мать?
Рано дергает меня сзади за платье. Видно, и ее пробрало, храбриться дальше нет сил. Всё слишком серьёзно. Такие игры добром не кончаются. Они могут… да ты что? Да! Стоить жизни! Надо закрыть рот. Надо искать выход — быстрее! Ещё не всё потеряно на тот момент. Ещё помнится прошлое, тёплое, дружеское. Весёлое какое-то. С арбузом на блюде и ледяным белым вином «Варзоб», таким чудесным в жаркий день на берегу Аму-Дарьи.
Ближайший выход с площади — у кинотеатра.
— Я провожу, — говорит Сергей.
Да, он здесь свой. Раскланивается направо и налево. Раздает указания. Его знают, слушаются. Похоже, что вечером опять какой-то митинг.
Рухнув на родные редакционные стулья, мы испытываем настоящее чувство счастья. Обычно мы не курим в жару, но сейчас не та ситуация. Техничка тетя Соня, маленькая, сухонькая женщина, она работает тут сто лет, и порядок — её дело чести, — она заклинивает входные двери стулом. Ворча, возвращается к древнему кожаному дивану, который, как динозавр, Бог весть, сколько лет отдыхает в нашем длинном и просторном коридоре, умудряясь сохранять чопорно-официальный вид: мол, присутственное место, и нечего тут!..
— Э—э, ходят всякие, лезут везде — чиво надо? Туалет устроили, да? Помойка устроили, да? — и еще много чего произносит тётя Соня по поводу происходящего в городе и в самой редакции.
Завершение редакционного коридора выглядит весьма неожиданно: глаз спотыкается о ситцевую занавеску в блеклый цветочек; сквозняк по-хозяйски колышет её, как приспущенное знамя неизвестной армии. Впрочем, имя ей уже присвоено: беженцы. Те, которые не так давно по чьему-то неведомому разрешению поселились в нашей редакции — беженцы из Кули-Боло. Верить в то, что, по их рассказам, произошло у них дома, здравый смысл советского человека отказывается. Не может такого быть! Но вот они — люди, бросившие дома и скарб, убежавшие, в чём были, схватив в охапку детей. Теперь у них есть закуток в конце коридора, раковина с краном, а больше никаких удобств, но их это вполне устраивает. Как к этому относимся мы — никого не интересует. Наверное, в этом тоже заключается свобода.
— А как домой сегодня поедете? — в наш кабинет, с окна которого революционные повстанцы уже украли кондиционер, заглядывает Мавлошка. Он чем-то очень доволен и, похоже, ожидает вопросов. Но после нашего похода у нас вопросов нет.
День переваливает за вторую воловину. Слышно, как усиливается рев на площади. Наверное, прибыли какие—то уж очень дорогие гости.
— А транспорт не ходит, — тоскливо повторяет Раъно. — Ночевать здесь, что ли?..
Я сижу и мечтаю, как сяду в жаркую, нет, раскаленную, перегретую, просто преисподнюю маршрутку. Специфический запах азиатского общественного транспорта. Мест нет.
Э-э-э, как так нет? А на коленях? А в проходе на корточках? А повиснув на двери? Так не бывает, чтобы «мест нет»! Сколько вас? Пятьдесят? Все заходите! Все поедем—понесёмся по родному знойному городу, обливаясь патокой восточного музона. А почему так громко, эй? Э, так надо, сестра.
Домой не позвонить: телефон в нашем кабинете не работает. Он отключился одним из последних, не считая редакторского. Мы отрезаны от мира. В общем, так оно и есть. Поезда не ходят, на самолет билетов не достать. Впрочем, есть один способ. Например, обменять трехкомнатную квартиру на три авиационных билета. Это как выкуп, что ли, чтоб живыми отсюда выбраться.
— Чай есть, девчонки?
Оказывается, мы не одни тут застряли. Художник Сан Саныч собственной персоной. Дядька он неплохой, но вот какая муха его укусила в последнее время? На страницах нашей же газеты он борется за эту проклятую свободу.
— Демократам не наливаем, — мрачно говорю я.
— Ты что, неудобно, — шипит Раношка, — проходите, садитесь, сейчас свежий чай заварим…
Я не желаю участвовать в чаепитии. Я беру наше старое, чудом сохранившееся а ж с пятидесятых годов настольное зеркало и погружаюсь в изучение собственного глаза. Махнешь щеточкой с тушью, хлопаешь ресницами — и будто все тебе нипочем. В общем, здорово отвлекает, тем более, что в старом зеркале идет своя жизнь, отразившаяся за полвека, свои звездные трещинки, свои туманности. Сквозь последний, неопределенный, непонятно, какой еще слой, просвечивает пока неоцененное золото недавних дней. Просвечивает настоящее чувство свободы, куда бы ты ни пошел и ни поехал. Проглядывают синие тугие воды памирского Гунта — как мы замерли, увидев это чудо впервые! А вот серые, мутные в нижнем течении волны Пянджа с оранжевыми от облепихи островами; дангаринская желто—серая степь и розоватая глина Гамбулака, из которой испокон веков женщины лепили тазы и кувшины…
Здесь же городские серые бетонные огромные здания, которые почему-то так любили строить в советской Средней Азии, с непременным просторным — чуть ли не площадь! — подходом без единого дерева на пути. Сквозь растрескавшиеся сухие широкие ступени пучками растёт трава, тут же сраженная сорокаградусным солнцем. Тебя видно издалека, ты почти негатив на пленке бесконечного лета, и тень, в которую ты так стремишься попасть, такая же сухая и раскаленная, как и все вокруг. В огромном стеклянном вестибюле в гордом одиночестве — привратник, или сторож, или охранник — в общем, бабай в халате, с чайником, пиалушками и прочими причиндалами для долгого, бесконечного — вне времени — сидения при свете солнца или сиянии звезд — разве это имеет какое—нибудь значение для вечности. Позади него — стопкой — курпачи, и холл, большой, прозрачный, какой-то непрочный и неуютный, явно не имеющий отношения к этим местам, не дающий тени и не сохраняющий прохлады. И всё вместе это дико, но уже привычно, думает старик-бабай, да думает ли он что-то, когда провожает тебя — легчайшее платье, светлые волосы — провожает или нет взглядом полуприкрытых глаз, утонувших в складках жизни, в коричневых пыльных морщинах земли. Это взгляд гор, это дыхание пустыни, плавящее чужой городской асфальт с дырочками от европейских каблуков, следами увязания, поглощения…
Проходит еще несколько часов, и мы не выдерживаем. Голод — не тетка, да и перспектива ночевки не блестящая. А если честно — оставаться тут страшно. Выход у нас один в прямом смысле — на площадь.
Главная улица густо заполнена людьми. Кто-то, срубив одну из чинар на знаменитой городской средней аллее, готовит ужин. Сглотнув голодную слюну, мы снова проделываем дневной путь. На площади что-то изменилось. Ее противоположный край пуст! Там копошится какая—то техника.
— Ну вот, — облегченно кивает в ту сторону Раношка, — за ум взялись. Сейчас все расчистят, уберут, дальше ведь так невозможно!
— А кран зачем? — вдруг спрашивает Сан Саныч.
Мы застываем в нерешительности. Потом, чтобы лучше видеть происходящее, взбираемся на ступени оккупированного повстанцами здания бывшего Совета министров. Фонтаны перед ним давно не работают. В их бассейнах, натянув тенты, тоже живут люди.
На другом краю площади оживление. Какие-то люди спрыгивают с подошедших грузовиков, что-то кричат, ревет бульдозер. Все стихает, как только появляется фигурка с мегафоном. В густом вечернем воздухе повисает длинная напевная строка.
— Стихи, что ли? — тянет шею Сан Саныч.
— Непереводимая игра слов, — послушав немного, пытается шутить Раношка. Шутка получается кислая.
— Что там, Раъно?
Сквозь непреодолимую, казалось, смуглоту ее лицо бледнеет.
— Что там, Раъно?..
— Стихи… русских надо бить, резать, гнать…
— За то, что они создали всё в этой республике,— зло и отчаянно продолжаю я. Но Раношка тут ни при чем, и моя «речь» гаснет, уходит куда-то вглубь, в глубину души, наверное, как речка в песок пустыни. Я окидываю взглядом панораму города.
Звук внезапно пропадает, немое кино площади кишит людьми, а над ними… Густо переплетаются пыльной зеленью деревья, там, за их могучими старыми кронами — серо-голубая с кипенно-белым верхом полоса гор, а ещё выше, выше — бледное, измученное жарой небо. Почему же ты не остановишь этот ужас, небо?..
На другом краю площади кран, зацепив за голову огромный памятник Ленину, так и не смог поднять махину в воздух. Это длилось несколько мгновений, и вдруг бронзовый вождь пролетариата рухнул на площадь, расколовшись на куски, как и государство, им созданное. Маленькие люди суетились над ним, скакали по обломкам, дико визжа. Круглая отполированная голова статуи откатилась далеко в сторону. На ней отплясывал свой победный танец Мавлошка.