Памяти Марии Усолкиной
Незнакомый голос сказал издалека:
— Здравствуйте. Я звоню из Оби-Нур… Сегодня утром умерла Маша.
Эти слова никак не могли пробиться сквозь глухую стену, которой немедленно отгородилось моё сознание. Так уже бывало со мной – например, когда распался Союз. В мозгу как будто медленно и натужно ворочались жернова. Я никак не понимала – как это может быть? Я живу, а моей страны больше нет на карте мира. Её нет нигде! Ну, разве можно осознать такое?.. Вот и сейчас смысл фразы, простой, ясной и страшной, был мне недоступен. Что ж получалось? Страна рухнула и погребла под своими обломками Машкины тёмные глаза, её беспорядочно стриженые волосы.
…Было солнце, кипело азиатское лето, уже какое-то тревожное. И никто не мог понять, что случилось и когда это произошло. Сдвинулись какие-то тектонические пласты в огромном массиве страны, и вдруг открылась странная и непривычная картина: кто-то куда-то уезжал, от чего-то спасался… Есть люди, которых природа наделила звериным чутьем на всякие несчастья и катастрофы. И вот они первыми стронулись с насиженных десятилетиями мест, как животные покидают свои уютные норы и натоптанные охотничьи тропы за несколько дней до страшных землетрясений и наводнений и уходят, уходят в дальние незнакомые безопасные места, чтобы там продолжилась их жизнь, не пропал род и вид и выросло новое крепкое потомство.
Люди тяжело поднимаются с мест, обжитых и привычных. Да и угроза человеческому благополучию часто скрыта, не видна до последнего мига, когда все уже почти свершилось, и поздно, и страшно, и земля разверзается под ногами — ну прямо как в тот памятный день, когда мы, глупые еще дети, бежали по разрушенному гигантским землетрясением Ташкенту сквозь развалины, пыль, песок, щебень, сквозь завязанную вдруг чудовищными узлами чугунную ограду парка, — бежали, радуясь, что до последнего кирпичика развалилась наша старая школа. А значит — ура! — никаких экзаменов, свобода…
Теперь-то я знаю, чего надо бояться больше всего — свободы. Это когда ты никому не нужен. А что может быть страшнее?
В то лето, когда втайне от нас решалась судьба страны, Машка была озабочена своей собственной. Жизнь, как говорится, не складывалась. Тридцать лет за плечами — это совсем не крылья, а уже определенный груз, тяжелеющий с каждым годом. Журналистское братство, друзья-подруги — все это выручало до поры до времени в одинокой жизни, которая, впрочем, таковой не казалась. Работы было много. Иногда минуты не оставалось свободной: то дежурство, то командировка… Длинные мрачноватые коридоры старого Дома печати постройки тридцатых годов — эти коридоры почти никогда не пустовали. Тут же была типография, заскорузлые цеха которой напоминали кадры из старых фильмов о пламенных революционерах, верных долгу и друг другу надёжных товарищах. Во всём этом было своё очарование, таинственность причастности к важному делу, куда мало, кто допущен, а ты — вот, пожалуйста, идёшь, ногой дверь открываешь. Ну, это, может, и перебор, но ощущение родного дома было точно. Мария Федоровна, как, шутя, называли ее смолоду в конторе, любила «вылизать» статейку, кокетливо — под прицельным ревнивым взглядом Верки Матвиенко — положить экземпляр на стол своему непосредственному начальнику Глебычу, чтобы тот, доставая к обеду из потайного шкафчика заветную фугаску «Памира», а ж прищелкнул языком, подписывая материал: ну, Маруся! Ну, молодца!
Как обычно, надвигался очередной отпуск. На самом деле, обычное и привычное куда-то исчезало, порой становилось как-то зябко даже в самую страшную жару. Собирались в коридорах, курили, обсуждали и расходились, ни к чему не придя. Не надо паники, говорила бросившая курить Раношка, всё будет хорошо, так надо себя настраивать, — ведь мысль материальна. Всем хотелось поверить в это, но никто не верил. Жизнь заявляла о другом. Кто-то в редакции увольнялся — не из-за обычной текучки, а потому что времена наступали смутные. Почти в одночасье все стало зыбким, ненадежным и — непонятным. В городе, как грибы, росли мечети, многие местные женщины прикрыли лица и переоделись в разноцветные национальные платья. Но солнце жарило по-прежнему, невдалеке от города шумели ледяные горные потоки, огромные валуны выставляли из воды шершавые серые бока — так чудесно было лежать на таком горячем камне и не думать ни о чем. В общем, несмотря ни на что Машка пошла к Глебычу и подписала заявление на отпуск. Пусть будет, думала она, а там хоть трава не расти.
В первый же день долгожданного отпуска под Машкиными окнами тормознула служебная «Волга» её отца. Один из оби-нурских начальников, высокий плотный дядька в хорошей рубашке без галстука — а их в жару не носил почти никто, самоубийцы, что ли? — Федор Иванович шагал по жизни широко и вопросы любил решать одним махом. Благодаря таким мужикам, их непоказному энтузиазму и работали по всей стране электростанции и заводы.
— Фу—у, ну и жарища сегодня… Давай компоту, только из холодильника!
Машка несла отцу запотевшую кружку и невольно любовалась: вот мужик! Вот настоящий! За ним, как за каменной стеной! И тут же понимала: это – материна счастливая карта, а где же ее собственная?
— В общем, давай, собирайся, — отдувался Федор Иванович после третьей кружки, — мать заждалась, да и нечего тут делать в отпуске—то. Жара в городе ну прямо адская — или старею, что ли…
Да, странное это было лето, последнее, советское. Привкус близкой катастрофы — незнакомый, а потому и непонятый — присутствовал во всем. Жизнь спешила, кипела, но была она какая-то надрывная, ненадёжная и беззащитная. Веяло не то чтобы концом света, но уж чьей-то, какой-то гибелью — точно. Огромная страна слетела с орбиты и неслась наугад во враждебном, холодном пространстве лжи и ненависти. Всё настоящее, достойное и честное замирало в тревожном предчувствии беды, а из тёмных углов выползало такое, чему в прежней жизни и названия-то не было. Повсюду торговали дешевыми яркими тряпками, всякими кока-колами в новинку нашему обывателю, какой-то жевательной дрянью в невиданных доселе советским человеком обертках. Как будто хищные цветки распускались в наших городах, разбрасывали поганые семена, источали смрадные запахи. За этим внешним рядом шла еще одна, пока что тихая, но настойчивая жизнь. Средняя Азия строила мечеть за мечетью; Кавказ смотрел диким угольным взором, все больше пьянея от словесной пока свободы. Одно твое неверное движение или даже слово — и пропадешь в совсем уже не братской республике без следа. Нет, вслух еще не сказано, но уже свершалось, вершилось, страна исчезала без возврата, и неслись навстречу своей неизбежной участи разрыва и Москва, и ее младшие, ею же вскормленные и пестуемые братья, и Машка со своей русской азиатской судьбой.
Но где-то на секунду застывало время — и люди были рады этому обману, этой передышке и упорно жили по-прежнему: вдыхали родной запах горячего асфальта, свежих лепешек и студеной воды; еще звучал по утрам беззаботный смех, и рожок молочной машины будил всех соседей. Выходя во двор с трехлитровой банкой, каждый с удовольствием убеждался: все по-прежнему. Или скорее так: все — по-прежнему?..
Ничего не остановишь, конечно. Это может происходить разве что внутри каждого из нас — как будто осуществляется странное желание застыть перед фотокамерой именно с таким вот лицом и в такой вот позе. Это — желание перегородить время, устроить запруду, в которой прогреется прозрачная вода, и видны рыбы и камни на дне. Это твой шелковый отрезок времени, твое пространство — пока запруда не переполнится, пока мощное течение не сметет твою зыбкую постройку и не понесется дальше, прихватив и тебя, а ты с хохотом отбиваешься от него руками и ногами, еще не чувствуя мрачную силу глубины. Маша, я еще плыву в отблесках нашего азиатского, белого серебра солнца, слепящего, как сокровище, и хочется прикрыть рукою глаза, но хочется и бесконечно смотреть в эту бездонную высокую синеву, потому что не наглядишься никогда ,никогда, никогда…
Пыльная дорога устало спускалась с перевала. Внизу приветливо зеленел обжитой кудрявый оазис Оби-Нур. Гигантская плотина, здание электростанции да и сам бетонный городок — спутник легендарной в свое время комсомольской стройки — все эти творения рук человеческих давно стали неотъемлемой частью здешнего горного пейзажа, почему-то ничуть его не испортив. Жители посёлка ещё хорошо помнили время, когда жизнь кипела, когда огромные «Мазы» и «Белазы» деловито копошились на дне громадного котлована, а всесоюзная телепрограмма «Время» не обходилась без новостей из этих дальних мест. Не было, пожалуй, ни одного местного поэта, который не посвятил бы оби-нурскому строительству пламенно-лживые строчки. Восточные люди — непростые люди, выгоду чуют шестым чувством… Стройку посещали первые лица огромного государства. Поднимались на плотину, говорили народу слова благодарности, приподнимали светлые шляпы над важной государственной головой, помахивая ими в знак приветствия. Солнце блистало и жарило беспощадно, и ордена на груди становились невыносимо горячими, такими же, как переполненное любовью и гордостью за страну сердце. И — помнишь, да? — все были вместе, связанные одной, далеко не худшей судьбой. Покой и тишина царили на необъятных просторах, и только мирные строительные взрывы беспокоили горные окрестности, устанавливали для Вахша новые правила жизни. Он, мутный, бился в своих берегах, кипел, грохотал валунами и — что поделаешь? —покорялся. А вскоре выше, у самого перевала, заплескалось невероятной синевы Оби-нурское море, сжатое громадными скалами, — картина, между прочим, фантастическая.
Это было, да, и прошло-пролетело, и жизнь пошла дальше своим чередом. Кто распрощался и уехал на другие стройки века, а многие тут и осели. Остался выполнять долг коммуниста и Фёдор Иванович. Работы на ГЭС было предостаточно, да и привыкли уже, обзавелись семьями, а дома обросли садами-огородами. И местное население встроилось в новую жизнь: поди плохо жить не в Богом забытом кишлаке, а в известном на всю страну городе. И ещё: раз объект важный, значит, снабжение хорошее, универмаг, продмаг — всё быстро построили, и школу, и библиотеку немаленькую — без этого никак нельзя было. Попробуй какой-нибудь Сайдулло или Рустамчик не ходи в школу — русская учительница всю душу вымотает, а сделает из него грамотного человека.
Сады с тех пор уже выросли, давали немалую и довольно густую приятную тень, а фруктов было столько, что, бывало, не знали, кому раздать — у каждого свои. Машкина мать накручивала банки, никто ничего не ел, в подвале и места уже не было, но не пропадать же витаминам. В просторный родительский коттедж задувало прохладным ветерком с реки — такой подарок в сорокаградусные дни! Страшно было даже вспомнить о городе, о редакционной суете и вообще о том, что надо что-то делать. Маша и не вспоминала. Жила и жила себе эдакой столичной курортницей. Лежала на раскладушке в огороде. Спускалась к реке и подолгу сидела на берегу, пропуская сквозь пальцы прохладное серебро воды. Болталась по городку в глупой соломенной шляпке, каких, несмотря на страшную жару и палящее солнце никто никогда не носил в тех местах. Ах, этот далекий, пыльный, провинциальный, азиатский… Пустые магазины, выжженная солнцем бетонная площадь. Непременные розы перед горкомом партии. Клумбы политые, ухоженные — на зависть окружающей пересохшей местности. И везде, всегда какой-нибудь ресторан «Навруз». Эй, друг, заходи, гостем будешь, плов, шашлык-машлык, туда-сюда, быстро все сделаем… А гость, конечно, человек заезжий, командировочный офицер-кавалер. Не Бог весть, какое знакомство. Но все же лучше, чем ничего. И тут бессмысленно задумываться о будущем, ясно, какое оно. И пусть щемит душу, и тяжело ударяет в голову шампанское жаркой, душной ночью… Я не знаю, как нарисовать вас, Маша, да как обычно, наверное, пара и пара, он — в форме, она, хохоча, в сарафане-размахае, но как-то нервно, надрывно, да, слишком… Где же ты была, дочка, уже так поздно… Скорее рано, мама, ведь почти утро, ах, как спать хочется, спать, спать…
Как невероятно далеко до будущей весны, когда, прислушиваясь к ближней перестрелке, мы с Ниной добирались к тебе в роддом. Проглядывало бледное лицо сквозь решетку окна, ты придерживала зашитый живот —– кесарево — и улыбалась:
— Девочка, дочка…
Там, где-то высоко в небе, там, где, наверное, ты сейчас, Машка, двигались облака, что-то клубилось, что-то сияло сквозь тучи, что-то, пока неясное для тебя. Хотя что тут непонятного? Самым главным в твоей жизни стала маленькая Аня.
В республике начиналась гражданская война. Дивным сном стало недавнее прошлое, тишина и покой, свободная от повстанцев главная улица под сенью чинар…
Ане исполнился месяц, когда власть в городе взяли исламисты. Беготня под пулями в горисполком, продажа квартир, горькие сборы в дорогу — все это не коснулось Машкиного оазиса с молочными реками и кисельными берегами. Городской транспорт давно не ходил, и зарулить к ней было совсем непросто. Перестрелка могла начаться когда и где угодно, и тут уж тебе никто не помощник. Бородатые люди в черном так и сказали с местного телеэкрана: мол, не рыпайтесь, а слушайте сюда, пока не узнали, что такое совсем плохо… Ходили страшные слухи о пытках в подвале городского театра, о резне в Маргузаре. В магазинах давно ничего не было, и, забежав как-то в поисках лепешек на опустевший рынок, я встретила Хадичу, у которой всегда покупала старинные украшения. Полная, в широком цветастом платье, в платке, надвинутом на все еще красивый смуглый лоб, на шее — серебряное монисто с кораллами. Крепкие белые зубы, когда улыбается. Но какое там, сейчас не до смеха.
— Уезжаешь? А я серьги тебе привезла… — голос ее сбился на осторожный шепот, в глазах мелькнул страх.
— Подожди, что скажу: над Маргузаром крик, вой три дня стоит! Эти – хуже басмачей! Нос, уши, все отрезают, глаза вырвут, а потом родственникам бросают — возьми своего мужа, собака! Так будет с каждым, кто против…
— А кто против? Против чего? Русские, что ли? Или вообще коммунисты?
— Аллах знает… все им не нравятся. Э-э, а мне совсем не надо это, чтобы русские уезжали, мархамад, живи, пожалуйста…
Машка слушала мой рассказ нехотя. Мысли ее были заняты другим, гораздо для нее более важным. В соседней комнате спала дочка. Потом спросила: ты не продаешь детское кресло? Ведь вы из него уже выросли.
По-прежнему приезжал уже не такой бравый и уверенный в себе Федор Иванович — то с мешком картошки, то молока сухого раздобудет или сахару. Говорили о насущном: как растет девочка, где брать продукты, одежду. Самые страшные темы по-детски обходили стороной. Как будто не упомянутое должно было само по себе исчезнуть. Тем временем исчезли, как будто растворились в пространстве знакомые и друзья. Машкин отец, как и все его соратники, на плечах которых, между прочим, держалась и расцветала родная для них республика, — все эти надёжные, знающие, во многом самоотверженные люди остались не у дел. В новом государстве дела вершили новые герои. Как это всегда случается на сломе времен, они считали, что надо отринуть прошлую жизнь полностью. А значит, выгнать или — а что? — уничтожить и тех, кто её создавал и хорошо знал, как и с чем тут управляться. Кликуши из новых вопили свое: у нас в горах золото! Мрамор! Драгоценные камни! Мы ими тротуары выложим!..
А ты добудь их сначала, революционер хренов, думал Федор Иванович. И хватался за сердце. Э-эх, такую страну погубили… Продать коттедж в забытом теперь Богом Оби-Нур было невозможно. Других денег не было, а значит, тема переезда в Россию была для его семьи закрыта.
— Мы уже немолодые с матерью, ты с маленьким ребенком — куда ж трогаться? — уговаривал дочь, а скорее, самого себя Федор Иванович.
— Родственников — приткнуться хотя бы на первое время — у нас нет, а зимы там, знаешь, какие? А здесь и тепло, и жилье, и сад-огород. Вот подрастет Анька, будете приезжать, как на дачу.
И сам начинал верить своим россказням. Уж очень сильна была инерция прежней стабильной, спокойной жизни, которую били-били, не разбили, а потом подкатилась она к какому-то своему краю — и вдребезги. Надо было подняться над всем и бежать, схватив дочь и внучку в охапку… Но и сил на это уже не было, а самое страшное — никто нигде не ждал. А может быть, и чутье стало подводить опытного Федора Ивановича, который все-таки представить себе не мог разодранную в клочья страну и себя за границей от Москвы — да что там! Он не мог представить свой город, оставленный русскими.
Как говорится, кто не успел, тот опоздал. Начался отсчет какого-то иного, нового времени. С минарета по вечерам кричал муэдзин, тягучие звуки зависали над измученным городом, которому не было покоя и ночью: стреляли, куда-то бежали — куда? — кого-то ловили. И постепенно приходило новое жуткое ощущение жизни. Пары, тучи, облака смутных и страшных дней смерзались в ясные, пронзительно холодные льдинки одиночества, когда — выживай, как хочешь, как можешь, а не можешь —– никто не заметит твоего исчезновения. Когда сходит лавина, ее грохот и вой стократ перекрывают одинокий голос человека. Ты пытаешься найти опору, остановиться, хватануть воздуха, необходимого для дальнейшей борьбы, а стихия неумолимо влечет тебя к пропасти — и нет ничего на пути, нет даже малого кустика, за ветви которого можно уцепиться. Все вырвано с корнем.
Машка не знала, чего она боится больше: уехать, как многие, или остаться. Неопределённость, невозможность принять решение сводила с ума. Провожая подруг в никуда, она радовалась, что остается в своей обжитой, все еще уютной квартирке. Закрыла дверь, и этот мирок — твой, и девочка спит в кроватке, и тихо свистит чайник, и как будто больше ничего не происходит во Вселенной. Хотелось забыть о пустых к вечеру улицах города, о том, что среди прохожих уже почти нет русских, что отец смастерил из стальной трубы засов на дверь на случай погрома. Хотелось не замечать всегда молчащий теперь телефон — звонить было больше некому. Страны, в которой Машка родилась, выросла и жила, выходит, замечательно, не стало. Не к кому было кинуться, спросить: что же дальше, как ей жить, как ей существовать в чужом и враждебном мире?.. Жизнь, такая чудесная и разнообразная, оказывается, может свестись к одному: кормить своего детеныша и кормиться самой, чтобы выжить.
Газетно-журнальный комплекс, построенный в республике незадолго до гражданской войны, имел вид облупившийся и унылый, как, впрочем, и большинство построек эпохи развитого социализма. Нелепо огромный, он был рассчитан на множество национальных и русских изданий, его так долго ждали, столько связывали с ним планов, а вот теперь стоял он сирота сиротой рядом с никому не нужным опустевшим цирком, как остаток иной, внезапно исчезнувшей цивилизации. Во время войны ГЖК все-таки пригодился, правда, не журналистам, а боевикам: они сбрасывали в вентиляционные отверстия трупы. И вот теперь все это пытались расследовать, заводили дело, суетясь и прекрасно понимая бесперспективность этого мероприятия. Потому что война есть война, а тем более, гражданская: кто разберет в азиатской жаркой республике, где правые, где виноватые, где бандиты, где солдаты президента, где чьи родственники кому перешли дорогу…
Ты знай одно: в тот район не ходи, там Ахмад-Гитлер со своими ребятами. Ты, главное, помни время, когда уже нужно закрыться дома, успел купить хлеб, не успел — не важно, потерпишь до завтра, и дети тоже потерпят, зато будем живые — пока.
На работу Машку брать не хотели — куда с маленьким ребёнком! Пристроить Аню было некуда. Родители кое-как кормились со своего огорода, о переезде в город не могло быть и речи. Русская газета, чудом пока что не закрывшаяся, пыталась приспособиться к новому государству, к рынку. Журналисты, как и врачи, учителя и вся остальная цивилизация включая сантехников — все, кто мог, давно покинули любимый когда-то город, их места занимал, кто попало. Наконец, Машку взяли на полставки, да вот беда: если бы эти крошечные деньги вовремя платили! А то выдадут третью, четвертую их часть — чтобы с голоду не околели. Поначалу теплился еще остаточный советский энтузиазм, какой-то злой задор в работе, и тогда казалось, что все вернется на круги своя, наладится, восстановится… Но в третью холодную и голодную зиму Машка поняла: никогда.
Спали в шапках, в верхней одежде, навалив на себя все одеяла, какие водились в доме. Аня болела. Есть было нечего. Рано утром оставляя сонную девочку одну, Машка говорила ей разные обязательные слова и душила, душила в себе жалость, глядя, как трехлетняя Аня сворачивается в комочек на нагретом в постели месте и даже не плачет. Она и не разговаривала до сих пор. Только смотрела на мать взрослыми глазами. Машка, пригладив ее редкие волосики, снова и снова думала о том, как давно девочка не ела мяса, да что там… Вообще не ела досыта. Еда была не по карману. Могущество Федора Ивановича давно сошло на нет, они с матерью сами теперь нуждались в поддержке. А поддержка была одна — Машка.
Иногда она жалела, что не умеет торговать. Хотя, казалось, ну что тут такого? Город в те годы превратился в большой базар. Все торговали всем. У кого что было. У кого что оставалось. Русские пожилые женщины, а то и совсем старухи несли на улицу оставшийся домашний скарб. Расстилали газетку… купите сервиз мамин, подстаканник серебряный, детскую курточку поношенную, три помятые кастрюльки, туфли лаковые, когда-то нарядные… лампочку электрическую, носки — купите — жить не на что. Жить незачем, думали они про себя, кто о нас помнит, да так и выходило, что никто. Россия жила какой-то своей новой, непонятной ей самой жизнью, а те, кто остался за ее границами, были вычеркнуты из списков россиян. Хотя как же это? Ведь мы же русские, советские, мы все вместе… Подходил таджик, приценивался, нес красивые тарелки в семью. Но таких, кто мог купить, было мало, местные бедствовали не хуже русских, детей много — работы никакой, хоть выходи на большую дорогу. Сидя над газеткой с товаром, люди общались, узнавали городские новости — кто уехал, кто умер, кого убили — других разговоров и не было. А к пяти часам вечера город был пуст. Страх загонял людей в бетонные коробки, по улицам шныряли иномарки с боевиками, опять стреляли, хотя к этому так привыкли в городе, что никто не обращал внимания, если, конечно, сам не попадал в передрягу.
Когда была возможность, Машка работала на нескольких работах. Она работала так много не столько для заработка — платили копейки, а то и вовсе не платили, — сколько для того, чтобы хоть как-нибудь отвлечься, забыть на несколько часов про Дамоклов меч пустых голодных будней. Она отдала Аню в садик. Детей кормили подобием тюремной баланды, впрочем, дома была та же баланда, только почище. Однажды внушив себе, что недоедать полезно, она часто пребывала теперь в состоянии, близком к голодному обмороку. Я ограничиваю себя в питании, хохотала она на работе, тон светской дамы не удавался, все было слишком печально и шито белыми нитками. Старший корректор, одинокая Вера Ивановна недоверчиво вздыхала и, пододвигая Машке очередную верстку, норовила незаметно подложить ей в сумку хоть яблочко для Ани.
Где-то там, страшно далеко лежала в снегах Россия, откуда не приходили письма, потому что почта не работала, и обращая свой внутренний взор к этой почти чужой стране, Машка плохо представляла себе, как, каким образом уехавшие налаживали там свою жизнь и в чем она заключалась. Да, наверное, в том же, в чем и у них с Аней. Вечером они брели из садика, хотелось скорее рухнуть на постель и забыться мертвым сном.
Сны снились дикие. Президент республики, в далекой молодости –— старшина советского Морфлота, в тельняшке и бескозырке высовывался по пояс из окна своего черного лимузина. Он кричал: «Полундра!»
— Не зря кричит… — просыпалась в холодном поту Машка.
Ну что еще могло прибавиться к тому непосильному грузу, грузилу жизни, которое она и так еле волокла за собой в неизвестном направлении. Но стоило смежить веки, а усталость была свинцовая, непроходящая, просто вечная, — стоило задремать, и вот уже начальница на работе била ее почему-то по рукам:
— Бра! Бра! Пошла вон!..
А то еще она видела себя в компании спившихся от безысходности и отчаяния русских женщин. Они каждый день толклись на пятачке возле Зеленого базара, а Машкин путь на работу пролегал мимо. Можно, конечно, побаловать себя, сделать небольшой крюк, и тогда жаркое, зеленое, еще не такое пыльное утро обманет тебя. готовую к такой дурежке… И вдруг попробовать, быстро шагая, размахивать на ходу сумкой, как когда-то, когда душа была легка и молода, ты уверена в будущем, в его незыблемой, внушительной, многообещающей прочности, в золотых ступеньках, ведущих к солнцу и свету, в синий огромный простор, какой, бывало, открывался с вершины горы, и страха не было. Все это было твое и мое, дружелюбное и гостеприимное. Накрывали дастархан. Томился и дозревал плов в казане, источая обморочно вкусные запахи, хрустально журчал арык, клонилась к его водам почти вечнозеленая мята, и трава его берегов была свежей и яркой, и как будто гордилась этим перед огромными безводными пространствами, где пустынные растения топорщились колючками и все-таки давали плоды, похожие на крошечные полосатые арбузы; сизым туманом стелились заросли голубой колючки, которую, говорили, хорошо держать в доме, а лучше повесить прямо над входом — от всякого сглаза, от дурного человека.
Сны переплетались с безумной действительностью. Спившиеся русские бывшие учительницы, научные сотрудницы и библиотекарши, одинокие женщины, которым не под силу было одолеть переезд в другую страну, пытались жить здесь, получить хоть какую—нибудь работу. У нового свободного государства для них не было ни работы, ни места вообще. Стихийная «биржа труда» возле пивнушки была для многих последней надеждой. Самая черная, самая дешевая, грязная работа — ничего, пойдет…
— Э-э, проститутки, ха-ха-ха! Залезай! — толстый хозяин откидывал борт обшарпанного советского грузовика, и нанятые чуть ли не за стакан водки женщины, толкаясь и отпихивая друг друга, лезли в кузов.
Заставляя себя каждый день проходить мимо этого проклятого места, Машка смотрела на женщин — подробно. Иногда, заметив знакомое — и уже неузнаваемое лицо, она отодвигалась за дерево. Но теткам было не до нее, им вообще было все равно, кто проходит мимо и зачем останавливается. Она смотрела, и это самоистязание нужно было ей для чего-то… Для того, что ли. Чтобы как-то устоять, удержаться хотя бы на самом краю разверзающейся пропасти. Но вся эта жутковатая «психотерапия» завершалась неизменной мыслью: все мы здесь вот так закончим свою жизнь. Пока ты двигаешься — ты бродишь по городу — и когда успел стать бездомным? А в твоей квартире шумно и грязно живет большая семья из Кули-боло, и забывается, стирается напрочь в памяти время, когда имелись родные стены, крыша над головой. И постель. И стол. И книги…Ты стучишься в чужие сердца, готовый ко всему, к любому варианту судьбы, ты — оборвавшийся, худой, почерневший еще стучишься в чьи-то двери : «Дайте хлеба…»
Когда-то нажимали на кнопку твоего заливистого звонка веселые чумазые мальчишки с полотняным мешком на плече:
— И-здрасьте! Сухой хлеб есть?
Хлеб здесь никогда не выбрасывали. В каждом доме была большая кастрюля, или ящик, куда складывали хлебные остатки — их всегда заберут для коров и баранов. А если, не дай Бог, валялся на земле кусочек лепешки, кто бы ни шел мимо — местный или русский, старик или девчонка-малолетка — поднимет корку, очистит от пыли и пристроит, например, на удобную развилку ветвей ближайшего дерева. Пусть птицы склюют, но ты помни всегда и везде — под ногами хлебу не место.
Однажды воскресным днем, когда вдруг дали и воду, и электричество, и Мария металась по дому в надежде перестирать и перемыть накопившееся, в дверь позвонили.
— Сухой хлеб есть?
Гость, разодетый в новый чапан и с мешком в руках улыбался своей шутке, одной из немногих русских фраз, которую произносил уверенно. Машка узнала лесника Сайдулло из горного заповедника, о котором как-то ей пришлось писать для газеты. Гостинцы были щедрые: орехи, сушеный сладкий тутовник, свежие лепешки…Как тут быть, гостя за порог не выставишь. Сели пить чай. Сайдулло держал в заскорузлой, давно не мытой руке непривычную чашку, а пиалок у Машки отродясь не водилось. Пиалка будет, улыбался гость, вот пойдешь за меня – все будет, вторая жена — любимая жена, дети много будут, вон какой хороший! И гладил Аню по голове. А та вдруг спросила — на его языке:
— Мама, это — отец?
Машка спустила ни в чем не виноватого лесника с лестницы. Не понимая, что случилось, оскорбленный в лучших своих намерениях, Сайдулло в конце концов разозлился:
— Эй, не нравится ему то, это…Жить захочешь — будешь жрать плов руками!
Но никакой страх, никакой голод — ничто не могло остановить Машку. Она и плакала, и смеялась, и снова плакала, это была уже истерика, и тут, испугавшись за дочку, взяла себя в руки. Закурила и подумала, что да, такая вот теперь жизнь, и ничего не поделаешь, ничего не изменишь, выше головы не прыгнешь. И только потом сообразила:
Аня — говорит…
Аня говорила на одном из местных наречий. В Оби-Нур, где так и остались дед с бабушкой — теперь уже навсегда, возле пыльных дувалов играла она с местными ребятишками, а других товарищей у нее не было. Это была родина с высокими-высокими горами по горизонту; везде, куда бы ни падал взгляд, были только горы, и мутный поток грохотал в своей теснине; стояли частоколом ровные тополя, и пахло глиной, дымком, кизяком…
После того, как развалилась огромная общая страна, в республике стали говорить, что у русских есть своя родина, историческая. Это которая с березками и просторами, там, далеко за горами и пустынями. Никаких денег не хватит, чтобы уехать туда и быть, наконец, своим среди своих.
«Езжай своя Россия»!
А ты там и не бывал ни разу. А что, таких было много. Москву только по телевизору видели. Но все равно — когда коснулось, да что там — долбануло, пошел дележ и разъезд, тут им и припомнили: чужие!
Утром каждого понедельника надо было отмечаться в российском посольстве. Очередь стояла за гражданством. Это была вторая попытка Марьи Федоровны. Первая — несколько лет назад — потерпела крах, не хватило сил — ни физических, ни моральных. Историческая родина ясно давала понять: никто вас нигде не ждет. Но выхода не было. И люди вставали в четыре утра, надежда одна — на собственные ноги, и в зависимости от их состояния можно было вершить или отложить, или отставить навсегда свои нехитрые дела. И ничего бы не изменилось. Никто не вспомнил бы о пропавшем очереднике. Слишком их много.
Машка бежала по пустынным улицам, было зябко, несмотря на конец марта и уже распустившуюся зелень. Город потихоньку разрушался. Бетонные постройки никогда не блистали красотой. Прошли годы, дома облезли, лоджии, облепленные всякой дрянью, походили на развалившиеся грязные сараи. В некоторых дворах паслись коровы и бараны. На здании школы болтался полусорванный плакат:
«Встретим праздник наш Навруз без евреев и урус!».
Плакат был на русском языке.
От серого скопища людей у посольства шла волна негатива. Годами тут собирались просители, пребывавшие в униженном положении, и зависло над этим местом какое-то облако, что ли, в которое испарились слезы и крики, немое отчаяние и бессильное возмущение. Иногда Машкина журналистская душа не выдерживала, хотелось написать, как бывало раньше, огнедышащую гражданскую статью… Да пиши ты хоть на заборе. Законы приняты, точки расставлены. И будь ты хоть трижды Иванов Иван Иваныч, а скажут тебе: не положено! — и пойдешь ты, палимый среднеазиатским солнцем, доживать свой голодный век на какой-нибудь улице Сари-Боло.
И все равно стояли месяцами, сверяли номера. Рассказывали друг другу почти небылицы об уехавших счастливчиках, у каждого свой, и такие действительно были, устроились в городах и нашли работу, а главное — имели крышу над головой. Но это были единицы. А в основном приходилось месить грязь в такой российской глухоматери, где даже почты не было и откуда сами местные разъезжались в поисках работы и вообще лучшей доли.
Поначалу такие рассказы слушались с жадностью. И, конечно, с надеждой на какой-нибудь собственный сказочный вариант. С годами все это надоело, ничего не двигалось с мертвой точки, люди, находившиеся в безнадежном положении, раздражали друг друга. Глядя на них, Машка видела себя, неухоженную, даже уже опустившуюся, в старых шмотках, с опухшими от вечной усталости глазами. Одна и та же мысль гвоздем сидела в голове: где заработать, как протянуть на оставшейся картошке и чечевице до…неизвестно чего. О постоянной работе забыли и думать. Газета не выходила. Прежние сотрудники давным-давно искали счастья в других странах, а секретарша умерла, и ее похоронили в шкафу. Потому что доски на гроб достать было невозможно. Привыкли уже ко многому, что в прошлой жизни показалось бы дикой выдумкой. Иногда Машка срывалась. Ее «несло», она не стеснялась в выражениях по поводу государства и режима.
Ну ведь знала, что подобные разговоры не останутся без последствий. И вот вызвали, куда надо, и объяснили — да она и сама давно поняла, что можно, а что нельзя говорить о стране, в которой жила — таков порядок, таков здесь закон для жизни, а не нравится — скатертью дорожка, не то выловят труп из речки и напишут об этом в местной «Крим — инфо». Они всегда так делают, сообщают населению о работе органов.
На полиграфкомбинате снова ничего не обломилось. Раздумывая, как быть дальше, Маша шла по одному из гулких просторных коридоров. Народу встречалось немного, цеха стояли — то не было бумаги, то электричества, а в общем, просто все это никому не было нужно. Время как будто повернуло вспять, и человек в новой маленькой азиатской стране был отброшен далеко назад, к одиночному выживанию на уровне инстинктов. И как всегда, кто-то разбогател на чужой беде. Так было во все времена. Кому война, а кому мать родная.
В вестибюле важный, хорошо одетый смуглый толстый человек кричал кому-то по мобильнику:
— Э, да они все тут алкаши! Пьют с утра до вечера всякий дрянь! — тут он увидел Машку и как-то задумчиво продолжил:
— Какой журналист, нет, алкаши, даже непонятно уже, кто такие…
«Кто такие, кто такие» — эхом отдавалось в голове, в сердце, где-то в той области машкиного существа, которая называлась душой. Задыхаясь, она распахнула дверь на улицу. Темнело, и круглое здание цирка напротив без единого огонька выглядело зловеще. Налетел ветер, разметал облака — неужели вот этим была моя жизнь?.. Ведь она имела название и смысл. В ней летали самолеты, грохотали на Север, на Юг, на Восток поезда. Было дело, и она любила его. Любила людей, которые ее окружали. И я была нужна и не знала одиночества, думала Машка.
Но жизнь опустела. Сердце проваливалось в нехорошую черную пустоту, падало, ухало куда-то вниз. Дна не было у этой пропасти, и не было оттуда возврата. Как скоро, как страшно, как несправедливо! Но ты не успеваешь понять это, потому что переходишь в небытие.
Выйдя вечером за дувал своего двора, Гульбахор долго смотрит на играющих в пыли детей. Смотрит тягучим взором на светловолосую Аню, вспоминает, наверное, как мать девочки, Мария привозила из города то сахар, то калоши всей семье… Она не понимает, отчего вдруг так грустно и тяжело становится у нее на душе. Ведь что тут поделаешь: Бог дал жизнь. Бог взял… Так устроен мир испокон веков.
Женщина тяжело вздыхает и, закинув за плечи концы платка, кричит:
— Эй! Аня-джон! Плов мехури?..
Солнце садится, быстро исчезая за вершинами высоких гор. Маленький поселок в глубоком ущелье обнимает тьма.
Лесник Сайдулло очень горевал, узнав о Машкиной смерти. Даже плакал, уйдя в горы. Любовь ведь необъяснима, а он полюбил эту женщину и хотел, чтобы все было хорошо, уж он бы постарался. Зачем, почему сразу умер, не понимал лесник, совсем не старый еше…
Сайдулло все-таки помог Марье Федоровне. Когда ее старики совсем одряхлели, он взял четырнадцатилетнюю Аню в свой дом третьей женой, самой любимой. Так что Машкины внуки будут сайдуллоевичи. Впрочем, на Востоке по отчеству не зовут.